Валерий Сухарев

 

КНИГА

 

Это кружится октябрь,

Это жуть

подобралась на когтях

к этажу

Б.Пастернак

 

Тумана силуэты в октябре,

как ангелы капризные на ветках…

Средь площади, один, как шар в рулетке,

остановился я…Унылый бред

оберточной бумаги, на ветру

гуляющей по тротуару, словно

письмо, письмо без мыслей и без слов, но

оно так и задумано: как труп

какого-нибудь праздника вдвоем,

когда не знаешь, где тот пятый угол,

чтоб зонт облокотить; и вроде пугал

размокшие цветы; и водоем

за окнами, где кренится фасад,

что твой задравший палубу Титаник;

и медлят, коньяком смочив гортани,

полуприкрыв или закрыв глаза.

Нет демонов, способных раскачать

мою тугую кровь в тягучих жилах.

Ты мне, я повторю тебе, служила

свечой, пылая ярче, чем свеча.

Но выходило так, что мир— дебил,

и лишь в раю я повстречаюсь с теми,

кого я в этой солнечной системе

брезгливо и презрительно любил.

 

 

НОЯБРЬ

I

 

 

На небе ветки сплетены—

как в мраморе текут прожилки.

И нервной осени ужимки

на мокром полотне стены

резки и суетны. В уме—

как муха в банке— бьется фраза…

Линяют сумерки, два раза

дождем сполоснутые. Мел

бледнеет, чахнет и, с тоской,

стекает по затылку дома.

И от стрельбы /в затылок/, грома,

стекает змейкой воровской,

пути не разбирая. Мне

все это тыщу раз знакомо.

И от лишайных стен саркома

студнем колышится на дне

зрачков. И в мутной тишине,

по капле, зренье слюдяное

твердеет, мерзлой простынею

гремя в ноябрьской вышине.

 

2

 

Как глухо в городе моем.

День дышит в фортку ватной астмой,

и цедит ливень, и ненастье

размазывает за окном.

Во ртах последних георгин—

зевок и лень бордовой скуки.

И у деревьев ломит руки

от холода. И не с ноги

встает закат. И медлит встать

мой город в очередь на вечер.

И ранний сумрак тянет речи,

а после— путает места:

фасады, переулки… Ночь

разбавлена, как сок черничный,

стерильным светом и, привычно,

предсонье ткет веретено.

В моем поломанном мозгу

предсонья вязь: то аз, то буки

большого сна… все дальше звуки…

и шепот сыплется из губ

большого сна… летит фасад…

материки лишайных пятен…

саркома глаз и, пядь за пядью,

слюдяней и ненужней взгляд…

от георгин в зрачок пожар

у женщины, и вьюжит шубка,

а не метель… в капризной губке

обветрил трещинку ноябрь…

 

3

 

Предсонье пальцами в виски

втирает жар цветов— последних

из видимого. Слепну, слепну,

саркома, холод, ползунки

для мыслей, чтобы по ковру

елозя, бились головой

об все углы, мне в ноги воя,

и ввысь вздымая флаги рук…

С веретена слетает нить.

 

4

 

Какие светлые минуты

лучей закатных!.. Я живой,

в моем— как устрица— приюте,

чуть приоткрытом головой.

 

Я вижу: в пятерню гнезда

монетою вложили солнце,

и хлопких крыльевтборозда

в лицо несется.

 

 

Воздух под вечер подвижен и влажен. Круги

делает время над чашкою чая в тени.

Книгу закроешь, прикроешь глаза, и сроднив

руки на шатком столе, просидишь дорогим

гостем до позднего вечера. Белый мазок

легкой рубашки, способной упрятать двоих,

складок своих не уменьшив. Размноженный миг

солнца в литве, заглянувшего в каждый глазок

между листьями. Напевность жука где-то у

запаха флоксов, цикады вблизи и вдали.

Мысли тяжеле, чем падает белый налив.

Время веранд освещенных и водки к столу

 

из помидоров и лука. Картофель, укроп…

Лоно тарелки горит в поцелуях малины.

Водка да булка одне горожане на длинной

трапезе дачников… Третьим  зовут гардероб.

Вечер. В стемневшей рубашке идешь наугад

вдоль метиол, старомодные запахи грея

и в носоглотке и в легких . Дыханье порея

действует так, что сначала пьянеет нога,

с задником тапка ругаясь. Колючки в носок,

И на штанине, чей край затемнен пылью улиц,

утром зрачок обнаружит растительный сок

 

разных стеблей или трав, каковых не увидишь

даже зарывшись в тома в затемненном осенним

сумраком городе… Лето представится в виде

Сомова или искусства вообще. И под сенью

памяти время пойдет по июльской дороге;

в белой рубашке ты сам себе снишься под осень;

снишься в стемневшем саду, с длинной мыслью о боге;

с потным графином вина на простецком подносе.

Летнее время копирует вечность с такой

странной любовью, с какою копирует вдох

выдох… Дыши же, чтоб с каждою внятной строкой

воздух выкачивать легкими сразу из трех

 

I

Смерти, боюсь,не бывает.В рассохшийся дом

входишь на цыпочках, чтоб не скрипела душа.

Просто живи. Что, в итоге, выходит с трудом.

Просто не слушай, в тени затаясь, чуть дыша.

 

Летние сумерки медленны. Медлит зрачок.

Кто-то ходил здесь, вдыхая и тлен, и забвенье

этих убогих предметов…Постой, дурачок:

дача, тень сада…Но взгляда разрушены звенья.

 

II

Память корыстна, беспамятство просит взаймы.

Жизнь происходит, рождаются дети и мрут,

в Лимб отправляясь. И тихо выходит из тьмы

тот, кто нас сводит туда. Да, за нами запрут.

Рай идиотов не лучше, чем рай в тех краях,

где обитаешь, себя почитая и Бога.

Сны, вот, приходят всегдашние, на костылях,

хромо приходят, убого приходят, убого.

 

 

По лестницам летящих сквозняков

заштатные шептания с листвою,

как с женщиной, когда обиняков

хватает, чтоб укрыться с головою.

Застывший кофе полдня… Легкий час…

Прибой листвы… Погудок птичьих море…

На покрова, качаясь и лучась,

колокола и птицы вязнут в шторе

обвисших туч; но где меж ними, флер

небес прозрачней, там осколок солнца

дымит, как лед в тепле; а на Земле

бубнящих храмов ртуть в киоты льется.

……………………………………………

Кружатся парки. Ветер, вечер, ночь.

И, по законам центробежной силы,

к оградам, за которыми черно,

листву весь день влекло и уносило,

и набирались полные совки

осенних кладбищ с ручками центральных

аллей, и от размашистой тоски

сквозняк врывался в ворох, и спирально

взбивал листву как крем, чтоб до краев

заполнить пеной лунку мирозданья,..

И не сквозняк уже,— стихии рев

слюной кроваво-желтой брызжит в зданья!

И ливень ахнул, и листвы раек

хлебнул струи с кристаллами созвездий

в глазастой пенной толще, и краев

достиг поток, как настигают вести.

По лестницам летящих сквозняков

заштатные шептания с листвою,

как с женщиной, когда обиняков

хватает, чтоб укрыться с головою.

 

 

Минет минута, забыв про тебя и меня,

в пропасть безвременья страшно и честно маня.

На переправе никто не меняет коня,

и на кону только жизнь.

Воздух пространства играет в венах героя,

уставшего от судьбы и от геммороя.

Так и живешь, идиот, землю роя,

могилам родным говоря: «отвяжись!»

 

Минет минута, лицо прикрывает баута,

все ты не стар и не слаб, только жив почему-то.

Почестей нам не дождаться, ни злата солют

памяти наших надежд…

Времени жизни, увы, мы-то не выбираем,

тихо живя свою жизнь между адом и раем,

светлый чертог заменивши понурым сараем,

с умным лицом проходимцев, богов и невежд.

 

То ли эпоха пропахла папахой и медью,

то ли харчи выбирая, не брезгуешь снедью,

то ли танцором взвиваешься по гололедью,

крикнешь ли псине «апрот!».

Так ли, иначе ли— нам умирать одиноким,

жизнь свою зашифровав в сумасшедшие строки,

или пропеть что-нибудь, как-нибудь в караоке,

сделать фортуне аборт.

 

Длится минута, и ангел на облаке злится.

Боже притих, но вращает глазами, ярится

и над Днепром пролетает дурацкая птица,

кура алектору снится.

 

Дьявол грустит, подковавши копыта,

в ценном компосте собака зарыта,

нежные свиньи не пьют из корыта,

прапорщик хочет напиться.

 

Розная жизнь, а точнее— таможня,

где, предьявляя свой скарб, осторожно

в дамки выходишь с болезнью накожной:

лепра и лепет судьбы.

 

Минет минута. В зрачке циферблата

оттиски звезд и «шестая палата».

Море шумит по законам наката,

мертвецы примеряют гробы.

 

        Прогулка.

 

Ах, розы, аромат печали.

Веранда, самодельный рай.

Конец аллеи, а в начале

полуоттенков тьмы игра.

Гетеры азбучные бродят,

бокалы там и сям забыв…

И безразличие природы

слагается на свой мотив.

 

Прохлада сада, и не надо

ни теплых дней, ни первых встреч.

Спокоен шаг на променаде,

и шаль легла на мрамор плеч.

 

Но обернись,— и вдруг увидишь

еще одну из тех, что так

мила, мешая с польским идиш,

в речи чьей есть смысла— на пятак.

 

И хорошо в раю древесном,

где все— лишь знаки, экивок…

Sub rosa, шепот и урок,

и все, как тени, бессловесно.

 

По волостям— зима. Занесено.

хрустит пространство; сонные брегеты

на час перевели; блестят багеты

в квартирах, затемненных храпом, сном

и возгласом во сне: «Ты где? Ты где? Ты…».

 

Река, как вена старика, хрупка.

Дымы, как приведения замерзших

в дороге ямщиков. Твоя рука

синеет на морозе: ей бы вожжи,

да некуда умчать. Но даль легка.

 

Хватает водки. Не хватает лишь

той легкости, которая… А впрочем

ей неоткуда взятся… Говоришь,

а сам давно заснул и наворочал

такого языком, что даже мышь

 

притихла в уголку. А между тем

Рождественские отсветы повсюду.

В окне звезда, любимейший тотем

сонливого зрачка, когда посуду

помыл и отдыхаешь в темноте,

 

и наполняешь комнату слегка

простуженным дыханием, и пледу

свои даруешь формы; и рука

кому-то там выводит: «Не приеду,

нет денег, и дорога далека».

 

О боже! Дни, как в белых простынях

слепцы, гуськом идущие на голос

с экрана… Президент поздравил. Ах,

шампа-а-анскага-а! Ах, с новым счастьем! Волость

пирует, пьяный молится в сенях.

 

 

Как глухо в городе моем.

День дышит в фортку ватной астмой,

и цедит ливень, и ненастье

размазывает за окном.

Во ртах последних георгин—

зевок и лень бордовой скуки.

И у деревьев ломит руки

от холода. И не с ноги

встает закат. И медлит встать

мой город в очередь на вечер.

И ранний сумрак тянет речи,

а после— путает места:

фасады, переулки… Ночь

разбавлена, как сок черничный,

стерильным светом и, привычно,

предсонье ткет веретено.

В моем поломанном мозгу

предсонья вязь: то аз, то буки

большого сна… все дальше звуки…

и шепот сыплется из губ

большого сна…летит фасад…

материки лишайных пятен…

саркома глаз и, пядь за пядью,

слюдяней и ненужней взгляд…

от георгин в зрачках пожар

у женщины, и вьюжит шубка,

а не метель… в капризной губке

обветрил трещинку ноябрь…

 

Срежь пшеницу, что не колосится,

Срежь пшеницу солнечных лучей

И оне, как прежде, будут литься

сквозь ресницы зла твоих очей.

Срежь пшеницу,— пусть тебе приснится

дикая синица на юру…

Если нет тебя, я сам умру

и тебе, как прежде, буду сниться.

Срежь пшеницу, и возьми зерно

в ладные ладони, понемногу…

Выхожу один я на дорогу,

впрочем, вышел, и уже давно.

Ты ко мне придешь полночной птицей,

трепетной синицею в руках…

Это трепет, или это страх?!

Страх и трепет: чистая страница.

 

В. Сухарев и И. Сухарева

 

За окном ворон октавы—

словно нотами,с листа

вся диезная орава—

ввысь, налево и направо

брызжет черным. Пустота

отражений предвечерних

на густеющем стекле

древнего фужера— вчерне

помню хрупкость пальцев нервных,

с холодком последних лет…

Дед мой, невидимка, омут

фотографий до войны.

Дрожь касания к былому

сквозь отца. Касанья тонут,

Расстоянья не слышны.

Но из тьмы твоей все чаще,

будто бы из-за стены,

слышен говорок летящий,

кровный, кровяной— сквозь чащи

и сплетенья тишины.

Темный запах валерьяны

в вязком гамбургском стекле,

в гранях, в гранах стольких лет,

в синей тени на столе…

Эти грани осиянны.

 

Путеводитель.

 

Тише, разбудишь пейзаж. В незнакомых краях

прежде привыкни к шуршанию сумерек, елей,

птиц в небесах, чуть полощущих там еле-еле

полощущих в них свои крылья. Привыкни в горах

к перемещению светил незнакомых, имен

не называющих путнику, будь в пелерине

он иль в опале, тоскуй ли он по балерине,

по белошвейке ли, чьих он касался рамен.

Всякая местность обширней, чем кажется нам.

Птиц в небесах много больше, чем схватишь зрачками.

Уж ли кругами замшелый окутает камень,

шуркнет ли злая сирень по твоим стременам,-

не отвлекайся! Пространство подскажет, куда

двигаться телу, подскажет зрачку ориентиры;

выберет город, вино и подобье квартиры,

и отразит тебя… Так отражает вода.

Так отражает вода свод небес, полукруг

тех лиловых ветвей, что на небе, как вены

и как прожилки на мраморе… То есть мгновенно

вас отражает пространство, ни ног, и ни рук

не оставляя следов на себе ваших, но

помня названье вина, номер комнаты, где вы

спали, крошили, грешили при помощи девы…

«Он здесь бывал»,- скажет воздух. И скрипнет окно.

Воздух, пейзаж или злую сирень- все равно,

что ты припомнишь, поскольку пространство в итоге,

все же забудит тебя, сколь ни помни дороги,

камня, ужа и сирени, шуршащей в окно.

Тише, разбудишь пейзаж, выходящий за край

и разумения, и обозрения, всадник.

Что впереди? Небеса, то есть времени задник…

Здравствуй, пространство, зане я не молвил «Прощай».

 

 

В античном зале сна.

 

Ноябрьский полдень. Смутный свет небес,

сосущий штор изгибы, густоту

их драпа. Полдень, день, но без… но без

пяти копеек солнца. Высоту

легко принять за глубину; мутна

слеза тумана; пеленая глаз,

она рождает состоянье сна,

когда едва он овевает вас.

Когда, сползая со своих орбит,

весь звукомир, сказать точнее— сам,

сам звукомир в прихожей теребит

цепочку двери, бормоча «Сезам!»

Но остается, перегородив

дорогу сквозняку… А ты, меж тем,

ты спишь, уже во власти дивных див

снов звуковых. Ты спишь уже. Затем

в античном зале сна все молкнет; лишь

звук губ, что задувают свечи; и

еще какой-то звук; должно быть мышь,

разбуженная запахом свечи,

в потемках отыскав диагональ,

шуршит по залу, удивляясь им—

листочкам партитурным… Не слышна ль

она и вам, бегущая?.. Засим

разбужен шелестеньем, но пока

не открывая глаз, ты понял, что

мешала занемевшая рука,

и одеяло вздыбилось, как шторм.

И холод свечи сна задул, задул.

Ах, этот твой сквозняк из-под двери.

Твой год двадцать четвертый… Брюки… Стул…

и начатый/на блюдце/ мандарин.

И где-то был конъяк… А где конъяк?

Обои. Сумрак. Небо. Тишина.

Глаза глядят, но им не взять никак

на мушку сон. И вечер из окна.

 

 

Нос уже чует осенних небес дымок.

Больше печали во всем, что доступно глазу.

Радость дыханья, сбивая с легких замок,

мчит спаниелем вдоль утра, в которое сразу

то ли влюбляешься теплой кожей со сна,

то ли давно уже любишь сухими губами.

Так, под конец октября, после рюмки вина,

ты замираешь в саду, где пахнет грибами,

мхом и туманом, глядишь в сероглазую даль

и на рассохлой столешнице, наудачу,

строки слагаешь: достойное, ерунда ль,—

все осеняемо тишью покинутой дачи.

 

Падает лист, и еще, и еще; с твоим

белым ложатся богряные, бурые… Это

реанимация солнца, чья мускула— мим

устала уже кривляться при ярком свете.

Сердце,— молчи! Не вступай в разговор ни с кем

из дорогих и далеких. Пора покоя

пальцем холодным застыла на теплом виске,

саднящем едва с кислородного перепоя.

 

Слышишь, крадется время глубокого сна,

где под припухлостью век восстановится зренье

на глубине цветовой, и его новизна

будет тиха и податлива, как прозренье.

 

И что ни скажешь потом о себе, начнешь

словом «теперь», хорошо понимая при этом,

что продолжается листьев повальный падеж,

что и влечет перемены осеннего света

в серых глазах раскосой округи, ввысь

птиц поднимавшей: зрачок, или птица это?

Выдь на веранду и водиночку давись

далью желтеющей, словно остатком лета.

 

Видишь остатки загара, рыжинку в его

золоте, пробу чью никто не оценит?

Опавший орех сравним с восклицанием «Вот!»,

произнесенным «на бис» с опустевшей сцены.

Замысел всей декорации строится по

принципу выделенья предметов, вчуже

сваленных в поле зренья партера, в упор

не видящего ничего… Отраженье в луже

так же не видит того, кто глядится туда.

Быть иль не быть, это вечно лишенный ответа

голос слепца. Потому-то и учит вода

привычке простой отраженья к немому предмету.

Не задавай вопросов, глубже дыши,

в будущее свое не забегая

ни словом, ни мыслью, ни взглядом. Вокруг ни души,

и сцена твоя облетает, моя дорогая.

 

 

Я вернулся сюда, где твердь изменилась мало.

Небо, как плод реставрации всякой лепнины, ново,

зрачку, вообще восприятию,коего не доканало

существование в других краях, начатое ab ovo.

 

Здравствуй, терраса, плоть от плоти дуба,

срубленного где-то здесь, одного, другого.

Вся ты во власти трещин. Моя голуба

именно здесь когда-то любила меня, дорогого.

 

“Видишь ли тучу, ужимку кривого барокко

небесных пространств?”— я спросил себя. “Вижу”,— ответил

мой голос моим же ушам. Предметы, набоко

выбросив тени на стены, застыли в привете

 

приязненном. Вообще, это свойство вещей—

встречать, не меняясь в облике, бывших хозяев.

“Выйдешь ли в сад?”. “Я выйду нарвать овощей,

фруктов”… Конец диалога. Соседский, залаяв,

 

пес, меня признав, будоражит закат,

чтоб во Всевышних услышан был звон гортани.

Здравствуй и ты, колченогий, чей рот языкат.

Не назову это пастью, зане сочетаний

 

словесных моих, сосед, ты единственный здесь

слушатель и конфидент, сколь тебе доступно.

Слово скажу, ты ответишь, подашь мне весть…

Призрак завелся в дому, и он неотступно

 

движется вслед за тенью моей; и он,

видимо, в ней родную приметил душу.

Все декорации Сомова— сада в сон

клонит; вечер выходит из дома наружу.

 

Новое темное небо течет, как Стикс,

над головой моей, и ноги вязнут

в свежей траве. Стоишь и как Мистер Икс

поешь «Цветы роняют»… И ставишь их в вазу.

 

Здесь, дорогая, тебе нет места. Здесь есть

радужная— при свети свечи— паутина

без паука; репродукция с вечным здесь

присутствием точек мушиных; здесь есть патина

 

на медном и злом рукомойнике; есть торфяной,

ставший уже таковым, запах нашей, когда-то

столь буколической жизни, что это со мной

или с тобою было, не помня, гляжу виновато

 

по сторонам, на предметы, на тени их,

на декорации неба и сада вкупе.

И не закончить строки, расширяющей стих

от называнья вещей до укропинок в супе,

 

что я поставил вариться. И вот теперь, и

сидя в саду, и белея рубашкой, и вчужо

от пути за спиной, и оставив открытыми двери,

Я сужу о дожде по им же оставленной луже.

 

Чуть нервный жесткий грифель, это то,

чем нанесен кустарник вдоль дороги,

когда, под осень подобрав пальто,

ты вышел в сад. И месяц однорогий

выглядывает, словно бы плавник

акулы, и блестит вот так же. Также,

висит туман… И как ты ни взгляни,

все как за занавеской тюля: каждый

предмет и мысль о нем занесены

в случайный список, в тот, куда средь прочих

рисунков темноты и пятен ночи

подсматривает утренние стены

зрачок… И если погулять еще

по чертежу рассвета, то увидишь,

как все седеет, обретает счет,

и грач за домом пробует свой идиш.

 

Уже включили радио. Меж тем,

дорога еще внемлет… сквозь помехи.

И звонмороза в серой высоте—

концерт для арфы с воздухом и эхом.

Но датских капель привкуса не жди.

Сырой воды в гортани стойкий привкус.

Со всей страны сюда идут дожди,

и на корню сгниет за домом фикус,

в размокшей кадке фикус-отставник,

которому сам Бог давно не внемлет…

Светает. Полумесяца плавник

ушел на глубину, как лемех в землю.

 

Гундосит диктор изо всех ноздрей,

помехой покрываем… Здравствуй, гетто

дневных шуршаний, совпадений… Эй,

вдоль грифельных каракулей рассвета

идущая молочница, не будь

даже тебя, мне будет странно все же,

что радио, твердя свое «бу-бу»,

пребудет вечно с вечным «бу» похоже.

 

Октябрь

 

В прозрачный дом, где жизнь еще жива

присутствием часов с колючим боем,

Втекает струйкой вечер в кружевах,

перечертив по-своему обои.

 

Медлительным, волнистым сквозняком—

как с воздухом последним расставаясь—

гудит в груди, под реберным замком,

что в чьем-то дымоходе верстовая

 

поземка… Гул пространства. Мед сухой

листвы октябрьской, да побежка тени.

Покой небес без влаги, и покой

земли, хлебнувшей холод влаги… Тленье

 

коры древесной, да подушки мха—

чтоб лечь в саду и стрелы паутины

навек запомнить, унося в меха,

в века и вьюги, в мозговую тину.

 

В саду моем, где холодом весь дом

исхожен и испробован на вечность,

гудит костром и колоколом ком

слепого солнца… И ведутся речи

 

меж псами: этот древний телеграф

покинутые дачи воедино

соединит, окрепнув на ветрах,

летящих против шерсти нелюдимо.

 

И холод лба, и легких белый шум,

и дома звон, и чая черный шорох,—

Земной покой, которым я дышу…

И сон без сна раскачивает шторы.

 

 

Время начала вот этой строфы совпадает

с поздним декабрьским деньком на задворках тумана,

с выпитой рюмкой, звенящей, что твой дар валдая

выше скулы, ниже уха, не в пользу кармана.

 

Едкое чувство, что пишешь все время одно и

то же, ничуть словарем не стисняясь при этом.

Все, что сродни повторенью,— предмет паранойи,

изма, трюизма, вопроса с готовым ответом.

 

То-то и тянет сплясать на свободную тему,

вывихнуть крылышко мысли, чтоб не улетела

в тепленький край мозжечка; и вообще не затем у

мысли сть крылышки, чтобы покинула тело.

 

Буду кормить ее дрянью того, что увижу:

лицами, книгами, всем, что торчит на приколе

перед глазами, собою, тобою и иже…

И запущу в никуда у Литейского поля.

 

 

Что знаешь ты о демонах своих,

которые всегда с тобой? И что мне

ответить им при встрече? Не припомню

я, что-то внятных слов для слуха их.

 

Они со мною говорят ночами.

Ты насылаешь их. Они творят

тебя повсюду: странный, смутный ряд

твоих видений: то уста плечами

 

увлечены твоими, то догадка

играет с воплощеньем, то сама

являешься, и сон тобой пропитан,

 

духами, наготою… Я с ума

схожу в секунды эти. Но и ты украдкой—

лишь прикоснись— сойдешь! Но сплю я. (Спит он).

 

 

 

Поздняя осень. В немом одиночестве вянет роза.

Время дождей, либо заморозков; и на глаза

попадается то и дело рыжий пейзаж,

жить мне в котором под вскрики листвы “не наш”.

 

И, тем не менее, жизнь продолжается, длится,

и застрелится уже не мешает страница;

либо войну на подобие Аустерлица

с кем-то вести, либо чьей-то душой озариться.

 

Медленно осень стекает по стеклам оконным,

грустная кошка мяучит у нас под балконом…

Время, когда ты и сам засыпаешь на этом

свете; зрачок твой измучен таинственным светом.

 

Время листать календарь, теребить кволы святцы.

Время сказать “Опоздал” и отправится к отцам…

Так или менее жив для кого-то, уму

не позволяя тенет, так похожих на злую тьму.

 

 

Сборы в прихожей под вечер ради двух мелочей:

возни с отыскавшимся шарфом, и хруста под каблуком

в ветрами замученном сквере. Газета, словно ничей

собачонок, шуршит по пятам. Зимою порожняком

громыхают ключи в кармане, и снега хруст—

по звуку— как некто, жующий капусту в кайф.

И прогулка по скверу длинна и подробна, как Пруст

в “По направлению к Свану”, и под подбородком шарф

свернулся змеей; и дорогой ты спички не дал

подошедшей шатенке… КАК ЖАЛЬ, МАДАМ. Я ЗАБЫЛ

ИХ НА СТОЛИКЕ ДОМА. И, словно в пучине Дедел,

чья-то перчатка в снегу; и кровь из промерзшей губы.